Глава 6

Сорок шесть этажей. Можно было бы остановиться и на сороковом, да и на тридцатом; никто ведь не говорил Артёму, что непременно надо забраться на самую вершину. Но он отчего-то вбил себе в голову, что если и может у него что получиться, то только там, на крыше. Конечно...

Не... Не так... Высоко... Как на башне... Тогда... Но... Но...

Окошки противогаза запрели, сердце взламывало грудную клетку, и будто заточкой кто-то нащупывал, где у Артёма под ребро можно пролезть. Сквозь фильтры дышалось скудно и натужно, не хватало жизни, и Артём, добравшись до сорок пятого, как в тот самый раз, на башне, не выдержал и сорвал с себя тесную резиновую кожу. Хлебнул сладкого и горького воздуха. Совсем другого воздуха, чем в метро. Свежего.

Высота... Может... – в сотый раз, наверное, повторял Артём. – Там же... Метров триста...

Высота... Поэтому, может... Поэтому, наверное... С высоты... Ловит...

Он свалил с себя ранец: дотащил. Упёрся окаменевшей спиной в крышку люка, выдавил его наружу, выбрался на площадку. И только тут упал. Лежал навзничь, глядел на облака, до которых было рукой подать; уговаривал сердце, успокаивал дыхание. Потом поднялся. Вид отсюда был...

Как если полететь в рай, но упереться вдруг в стеклянный потолок, и зависнуть там, и болтаться под этим потолком, ни туда и ни сюда. Но понятно, что вниз с такой высоты вернуться больше нельзя: когда ты сверху увидел, какое на земле всё на самом деле игрушечное, как его снова потом всерьёз воспринимать?

Глаза сами съезжали всё время, как Артём ни отводил их, к переродившемуся лесу, который разросся вместо Ботанического сада. И – к чёрной лысой пустоши в самой его сердцевине. Такое мёртвое место, будто Господь на него остатки горящей серы выплеснул. Но нет, не Господь. Ботанический сад. Артём его другим помнил. Только его-то он и помнил из всего пропавшего довоенного мира.

Странное дело: вот вся твоя нынешняя жизнь состоит из кафеля, тюбингов, текущих потолков и ручьёв на полу вдоль рельсов, из гранита и из мрамора, из духоты и из электрического света.

Но вдруг есть в ней крохотный кусок другого – майское прохладное утро, по-детски нежная недавняя зелень на стройных деревьях, изрисованные цветными мелками парковые дорожки, томительная очередь за пломбиром, и сам этот пломбир, в стаканчике, не то что сладкий там, а просто неземной. И голос матери – ослабленный и искажённый временем, как медным телефонным кабелем. И тепло от её руки, от которой ты стараешься не отцепиться, чтобы не потеряться – и держишься изо всех сил. Хотя разве такое можно помнить? Наверное, нельзя.

Стояли у Артёма перед глазами меловые рисунки на дорожках, и солнце сквозь дырявую листву золотыми иголками, и мороженка в руке, и оранжевые смешные утки по коричневому зеркалу пруда, и шаткие мосточки через этот пруд осенённый – так страшно в воду упасть, а ещё страшней в него уронить вафельный стаканчик!

А вот лица её, лица своей мамы, Артём вспомнить не мог. Старался вызвать его, на ночь просил себя увидеть его хотя бы во сне, пусть бы и забыть снова к утру – но ничего не получалось. Куда она делась, мама? Понятное дело, что умерла. Но куда она делась-то? Как может человек быть – и совсем исчезнуть?

А день тот, а мир тот – они куда могли запропаститься? Где-то на земле они должны были спастись, остаться – и звать всех, кто потерялся: мы тут, а вы где? Надо только услышать их. Надо только уметь слушать.

Артём поморгал, потёр веки, чтобы глаза видели снова сегодня, а не двадцать лет назад. Сел, раскрыл ранец. Там была радиостанция – армейская, громоздкая, зелёная-исцарапанная.
Закрыл глаза, потому что боялся, что они помешают ему выловить в шуме радиоприбоя бутылку с письмом с далёкого континента, где выжил кто-то ещё.

Щёлкнул тумблером. Зашуршало в наушниках. К-х-х-х-х... И-и-и-и-и-и-и-у...

– Тут Москва! Приём! Слышите меня?