Глава 48

Переход на Охотный Ряд был длинный, нескончаемый, словно специально Артёму тут построенный, чтобы он успел за этот переход передумать.

Снаружи у Красной линии граница была тонкая: ограждение переносное и пара снулых бойцов. Зато изнутри, где чужим не видно, шли укрепления в три полосы. Мешки, колючая проволока, пулемёты. Стволы у них в стену глядели, не внутрь и не наружу: не знали ещё, с какой стороны будет наступать враг. Краской по трафарету был обозначен на стенах сдвоенный профиль: толстощёкие и лысеющие нахмуренные люди, страшно похожие, будто сбитая чеканка на медали; один другого не то прикрывает, не то заслоняет.

Братья Москвины, знал Артём. Тот, что на первом плане, – Максим. Нынешний генсек. Тот, которого Максимом припечатали, – прежний, скончавшийся. С каждым шагом от Театральной порочную изломанную трубу Большого становилось слышно всё хуже; потому что с обратной стороны, от Проспекта Маркса, громче и громче неслось по переходу – прямо в лоб – бравурное, маршевое, бодрое, многоголосое – производимое целым духовым оркестром. Оркестровый марш сшибался с томливой трубой уже там, где у перехода только начиналась вторая треть, – и выбивал её назад, в театр.

Освещено было скверно, бедно: вдоль колючки только ров из света, а дальше сумрака налито, как киселя. До следующей колючки. Живых людей им по пути не встретилось, только смурная солдатня. Артём рвался вперёд, хотел уже определиться с судьбой, а конвоиры не собирались спешить, у них с судьбой всё было глухо. Еле дотерпел до Проспекта Маркса – Охотного Ряда. До самого последнего кордона, который выглядел так же, как и первый: хлипко, дунешь посильнее – снесёт. Остального от него видно не было, лестницей прятало, и поэтому казалось, что никому тут, на Красной линии, Театральная не сдалась. А оркестр был самый настоящий – и стоял прямо на входе, у границы, и изо всех сил дудел, звенел, барабанил.

От него против воли хотелось расправить плечи; и уж, конечно, никакая труба и никакие другие театральные звуки сквозь него пройти не могли. Станция – уютная, домашняя, маленькая, как все первые станции метро, – была наполнена народом одного цвета. Тут не грязно было, и вода с потолка не текла, и лампы горели; всё пристойно, одним словом. Но: в те секунды, когда оркестр замолкал на секунду, чтобы переменить один марш на другой, делался слышен второй голос станции. Непривычный: вместо гомона, который людям положен, на Охотном Ряду стояло шуршание. Шуршали, озираясь, в витых очередях, где у каждого на ладони был записан номер, шуршали в подворотнях арок – за столиками, выполняя какую-то Артёму непонятную волокиту, шуршали бабы и шуршали дети.

И вдруг – пока барабаны и литавры переводили дух – станции переставало хватать света и чистоты. А потом оркестровый конвейер запускался снова, и выезжающее с него веселье снова подменяло станцию. Лампочки загорались ярче, губы у прохожих натягивались, а мрамор принимался блестеть. Для настроения ещё были лозунги – тоже трафаретные, печатные: «Перечеркнём Красной линией нищету, безграмотность, капитализм!», «Нет – ограблению бедноты! Да – всеобщему равенству!», «Их олигархи жрут грибы наших детей!», «Каждому – полную норму!» и «Ленин, Сталин, Москвин, Москвин». Лысый Ленин с усатым Сталиным были повешены на стену в золотых рамах в торце станции. Рядом стоял караул из бледных мальчишек в красных тряпочках на шее, лежали цветы пластмассовые.

Артёма, подконвойного, местные как будто и не замечали: у всех, мимо кого он шагал, как-то находились дела поинтереснее; ни с одним он не смог встретиться глазами. Но стоило разминуться, как загривок начинало жечь – эти рассеянные взгляды тут же пучками собирались из их любопытных стекляшек. Он шагал и договаривался с Петром Сергеевичем о том, чтобы тот ещё чуть-чуть не умирал и не уезжал никуда, чтобы дотерпел до Артёма. Времени всего прошло – час, шансы были.

КГБ сидел с изнанки станции: под полом, по которому топтались одноцветные граждане, имелся ещё один этаж, низенький и никому не известный, и вход туда тоже был такой, как будто это шкаф – швабры с вёдрами приткнуть куда-нибудь. Но внутри привычно всё, как везде, как во всём мире, – коридор масляно выкрашенный по пояс зелёным, дальше – белым, штукатурка от влаги буреет и пузырится, лампочки вечные болтаются, и вереница комнат. Конвоир одну отпер, пхнул в неё Артёма.

– Мне срочно! Срочное донесение!

– Донесения в армии, – подмигнули ему. – А сюда с доносами.

Пролязгали по ушам, по голым нервам засовом снаружи. Посмотрел на соседей: женщина с тушевыми глазами и с вытравленной в жёлтое челкой, остальное в комочек на затылке собрано, и угрюмый малорослый мужик с белыми бровями и ресницами, остриженный как попало. Шкура у него была дублёная и загорелая, как у алкоголиков. Умбаха в камере не было.
Продолжение следует.